Островок был маленький, весь поросший высокой травой, и имел издали вид плавающей среди голубого озера пирамидальной корзинки зелени. За исключением нескольких пучков широких, тенистых манго и смоковниц, на которых при нашем появлении страшно засуетилась целая колония обезьян, он был, по-видимому, необитаем. В этом девственном лесу густейшей травы нигде не было заметно и следа ноги человеческой. Читая слово «трава», и здесь не следует забывать, что я говорю об индийской траве, а не о европейском подстриженном под гребенку газоне и даже не о русской траве; трава, под которой мы стояли, как букашки под лопухом, высоко развевала свои перистые, разноцветные вершины не только над нашими головами, но даже и над белыми пёггери такура и Нараяна: первый из коих стоя, по общеупотребительному английскому выражению, «шесть с половиною футов в чулках» [1], а второй был разве на вершок ниже. Эта трава показалась нам с парома тихо волнующимся морем черных, белых, желтых, голубых, преимущественно же розовых и зеленых цветов. Выйдя на берег, мы нашли, что то был большей частью обыкновенно растущий отдельными группами бамбук, перемешанный с гигантскою травой сирки, потрясающей разноцветными перьями своих верхушек почти в уровень с манговыми и другими высокими деревьями.
Невозможно себе представить что-либо красивее и грациознее сирки и бамбука. Изолированные букеты бамбуковой травы, колоссальной, но все же не более, как травы, начинают при малейшем дуновении ветерка развевать в воздухе свои зеленые головы, словно разукрашенные страусовыми перьями. От времени до времени, при каждом порыве ветра, слышался легкий металлический шелест в тростнике; но в хлопотах устраиванья ночевки мы не обратили на это особого внимания.
Пока наши кули и слуги возились, приготовляя нам ужин и палатку, да прочищали кругом дорогу, мы пошли познакомиться с обезьянами. Уморительнее мы еще ничего не встречали. Без преувеличения, их было штук до 200. Собираясь на покой, макашки вели себя очень прилично: каждое семейство выбирало себе ветку и защищало ее от нападения других квартирантов на дереве, но защищало без сражения, довольствуясь лишь угрожающими гримасами. Между ними было немало матерей с младенцами на руках; некоторые из них нянчили детеныша нежно и осторожно со всеми свойственными людям приемами; другие, выбирая ветку, перескакивали с одного дерева на другое с ребенком, повисшим на конце материнского хвоста; третьи бегали на четвереньках с прицепленными к животу наследниками, чего-то суетясь, о чем-то толкуя и поминутно останавливаясь для перебранок, – картина ссорящихся на базаре кумушек животного царства. Холостяки предавались вечернему увеселению – гимнастике на ветках на самом кончике хвоста. Мы заметили одного, разделявшего забаву между sauts p;rilleux [2] и надоеданием почтенному деду, который важно сидел под деревом, обняв двух маленьких обезьян. Раскачиваясь, он бросался на него со всего размаху, корчил рожи, кусал его за ухо и стрекотал во все горло… Мы переходили от одного дерева к другому осторожно и тихо, боясь их спугнуть. Но видно, что много лет, проведенных с факирами (которые очистили остров только в прошлом году), приучили обезьян к людям. То были священные обезьяны, как мы узнали, и они не проявляли ни малейшего страха при нашем приближении. Они допускали нас совсем близко и, приняв приветствие, а некоторые так и кусочек сахарного тростника, смотрели на нас с высоты своих древесных тронов спокойно, чопорно скрестив ручки и даже с некоторым важным презрением в умных карих глазках.
Но вот зашло солнце, и все мигом всполошилось на деревьях. Нас стали звать ужинать. Бабу, преобладающею страстью коего было (по понятиям ортодоксальных индусов) «покощунствовать», залез на дерево, откуда, перенимая все позы и жесты своих соседей, к благочестивому ужасу наших кули, отвечал на угрожающие гримасы обезьян еще безобразнейшими; затем он спрыгнуть с ветки и заторопил нас «домой».
С последним исчезнувшим за горизонтом золотым лучом вся окрестность будто разом подернулась светло-фиолетовой прозрачной дымкой. С каждою минутой сгущались тропические сумерки: постепенно, но быстро утрачивали они свой мягкий, бархатистый колорит, делались все темнее и темнее. Словно невидимый живописец накладывал на окружающие нас леса и воды одну тень за другой, тихо, но непрерывно работая гигантской кистью своей по чудным декорациям на фоне нашего островка… Уже слабые фосфорические огоньки зажигались вокруг нас: блистая против черных древесных стволов и величественных бамбуков, они исчезали на ярко перламутровых серебристых просветах вечернего неба… Еще минуты две-три, и тысячи этих волшебных живых искр, предвестники царицы ночи, запылали, заиграли кругом, то вспыхивая, то потухая, сыплясь огненным дождем на деревья, кружась в воздухе над травой и над темным озером… А вот и сама ночь. Неслышно спустившись на землю, она вступает в свои верховные права. С ее приближением все засыпает, все успокаивается; под ее прохладным дыханием утихает вся деятельность дня. Как нежная мать, она убаюкивает природу, бережно окутывая ее своим легким черным покровом; а усыпив, стоить настороже над усталыми, дремлющими силами до первой зари…
Все спит в природе; не спит в этот торжественный вечерний час один человек. Не спали и мы. Сидя вокруг костра, мы разговаривали почти шепотом, словно боялись пробудить эту уснувшую природу. У*** и мисс Б*** давно улеглись, да их никто и не удерживал. А мы, то есть полковник, четыре индуса, да я, забившись под эту пятисаженную «травку», не могли решиться проспать такую чудную ночь. К тому же мы ожидали обещанного нам такуром «концерта».
— Имейте терпение, — говорил нам Гулаб Лал Синг, — пред восходом луны явятся и наши музыканты…
Месяц всходил поздно, почти в десять часов ночи. Пред самым его появлением, когда уже воды озера стали бледнеть на другом берегу, а небосклон заметно светлел, постепенно переходя в серебристо-молочный цвет, вдруг засвежело и поднялся ветерок. Забурлили было уснувшие волны, заплескались и зашуршали они у подножия бамбуков и затрепетали кудрявые вершины великанов, зашептали, будто передавая друг другу приказания… Вдруг, среди общего молчания, мы услышали те же самые странные музыкальные звуки, какие подслушали, подъезжая к острову на пароме. Словно со всех сторон вокруг нас и даже над головами настраивались незримые духовые инструменты, звякали струны, пробовались флейты. Минуты чрез две, с новым порывом пробивающегося сквозь бамбук ветра, раздались по всему острову звуки как бы сотен Эоловых арф… И вот разом началась дикая, странная, неумолкающая симфония!..
Она гудела по окружающим озеро лесам, наполняла воздух невыразимой мелодией, очаровывала даже наш избалованный европейский слух. Грустны, торжественны были ее протяжные ноты: они то плавно звучали похоронным маршем, то вдруг, перейдя в дрожащую дробь, заливались трелью соловья, гудели словно сказочные гусли-самогуды и, наконец, с протяжным вздохом, замирали… Здесь они напоминали протяжный вой: заунывный, грустный, как осиротевшей волчицы, утратившей детенышей; там — они звенели, как турецкие колокольчики, звучали веселой быстрой тарантеллой; далее, раздавалась заунывная песнь будто человеческого голоса, неслись плавные звуки виолончели, заканчиваясь не то рыданием, не то глухим хохотом… А всему этому вторило из лесу со всех четырех сторон насмешливое эхо, будто голос сотни аукающих леших, внезапно разбуженных в своих зеленых дубравах, откликающихся на призыв этого дикого музыкального шабаша!..
Полковник и я переглядывались, обезумев от удивления. «Чтo за прелесть!» «Чтo за чертовщина!..» — раздались, наконец, в унисон наши два восклицания. Индусы посмеивались и молчали; такур покуривал свой гёргёри так же безмятежно, как если б он внезапно оглох. Но вот после минутного интервала и пока у нас невольно мелькал в голове вопрос: уж не волшебство ли опять какое? — невидимый оркестр разыгрался, расходился пуще прежнего, и на минуту совершенно нас было оглушил. Полились звуки, понеслись словно неудержимою волной в воздухе и снова приковали наше внимание. Ничего и никогда не слыхали мы подобного этому непонятному для нас диву… Слышите? Будто буря на море, свист ветра в снастях, гул бешеных, опрокидывающих друг друга волн! Снежная в глухой степи метель и вьюга…
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя!

А вот загремели величественные ноты органа… Его могучие звуки то сливаются, то расходятся в пространстве, обрываются, перемешиваются, путаются, как фантастическая мелодия во время лихорадочного сна, музыкальное видение, вызванное завыванием и визгом ветра на дворе.
Но чрез несколько минут эти, вначале чарующие слух, звуки начинают будто ножом резать мозг. И вот нам представляется, будто пальцы незримых артистов бряцают уже не по невидимым струнам, дуют не в заколдованные трубы, а скрипят по нашим собственным нервам, вытягивают жилы и затрудняют дыхание…
— Ради Бога перестаньте, такур! довольно, довольно!.. — вопит полковник, затыкая обеими руками уши. – Гулаб-Синг… прикажите им перестать!..
При этих словах трое индусов покатываются со смеху и даже сфинксообразное лицо такура озаряется веселою улыбкой…
— Честное слово, вы меня, кажется, не шутя принимаете если не за великого Парабраму, то, по крайней мере, за какого-то гения, за Марута, владыку ветра и стихий, — говорит он нам, весело смеясь. — Да разве в моей власти остановить ветер или мгновенно вырвать с корнем весь этот бамбуковый лес?.. Просите чего-нибудь полегче!..
— Как остановить ветер? Какой бамбук?.. Разве мы это слышим не под психическим влиянием?..
— Вы скоро помешаетесь на психологии и электробиологии, мой дорогой полковник. Никакой тут нет психологии, а просто естественный закон акустики… Каждый из окружающих нас бамбуков — а их ведь несколько тысяч на острове — скрывает в себе природный инструмент, на котором наш всемирный артист, ветер, прилетает пробовать свое искусство после солнечного заката, особенно в последнюю четверть луны.
— Гм! ветер?.. да… Но ведь это начинает переходить в ужасный шум… Очень неприятно… Как бы этому помочь? — осведомляется наш немного сконфуженный президент.
— Уж, право, не знаю… Ничего, чрез пять минут вы к нему привыкнете, отдыхая в те промежутки, когда ветер минутами затихает.
И вот мы узнаем, что таких природных оркестров много в Индии; что они хорошо известны браманам, которые называют этот тростник вина-деви (гитарой богов) и, спекулируя народным суеверием, выдают эти звуки за божественные оракулы. К этой особенности тростника[3] факиры идолопоклоннических сект прибавили и собственное искусство. Вследствие этого остров, на котором мы находились, считается особенно священным.
— Завтра утром, — говорил нам такур, — я вам покажу, с каким глубоким знанием всех правил акустики наши факиры просверлили различных величин дыры в тростниках. Смотря по объему ствола, в каждом колене этих пустых трубок они увеличивают выеденные жучками отверстия, придавая им то круглую, то овальную форму. На эти усовершенствованные ими природные инструменты можно по справедливости смотреть как на превосходнейшие образцы применения механики к акустике. Впрочем, удивляться тут нечему: наши древнейшие санскритские книги о музыке подробно описывают эти законы, упоминая о многих ныне не только забытых, но даже совершенно неизвестных нам инструментах… А теперь, если это слишком близкое соседство распевшегося тростника беспокоит ваши нежные уши, я вас, пожалуй, поведу на поляну у берега — подальше от нашего оркестра. После полуночи ветер стихнет, и вы уснете спокойно… А пока пойдемте посмотреть, как загораются «священные костры». Как только окрестные жители заслышат далекие голоса «богов» в тростниках, они тотчас же начинают сходиться целыми деревнями на берег, зажигают костры и совершают «пуджу» (поклонение острову).
— Но неужели же браманы в состоянии поддерживать такой очевидный обман? Ведь самый глупый человек, и тот должен наконец догадаться, кем и как просверлены тростники и от чего происходят звуки!.. — осведомляется удивленный полковник.
— У вас в Америке — быть может, но никак не у нас в Индии. Покажите даже и полуобразованному туземцу, как это сделано, расскажите и объясните… на это он вам ответит, что он и без вас знает, что эти дыры просверлены жуком и увеличены факиром. Но что же из этого? То не простой жучок сверлил, а воплотившийся в насекомое с этой целью один из богов, а факир, святой мученик, действовал по приказанию этого бога. Вот все, чего от нас добьетесь. Веками въевшийся в массы народа фанатизм и суеверие сделались как бы необходимою частью его физиологических потребностей. Искорените в нем это чувство, и у него откроются сами собою глаза, и он узрит истину, — но не прежде. Что же касается браманов, то счастлива была бы Индия, если б это вековые плуты не делали ничего худшего… Пусть себе народ поклоняется музе и духу гармонии, это еще не страшно.
В Дехра-Дене (рассказывал нам бабу) такие бамбуки посажены с обеих сторон центральной улицы и тянутся более чем на милю. За зданиями ветер не может свободно действовать, и потому звуки слышатся лишь в вечера, когда он дует с востока, что бывает чрезвычайно редко. Но в прошлом году, когда наш суами Дайананд прибыл на летнюю кочевку и его осаждала каждый вечер толпа последователей, бамбуки, как раз после его проповеди, в которой он громил суеверие, вздумали распеться. В это самое время утомленный продолжительною проповедью и немного нездоровый, суами опустился на ковер и, закрыв глаза, сидел неподвижно. Толпа вообразила тотчас же, что душа суами, покинув тело, вошла в тростники и из них ведет разговор с богами. Многие, желая изъявить тем свое благоговение учителю и, вероятно, доказать, в какой полноте восприяли они его учение, бросились творить пред напевавшим тростником «пуджу»…
— И что ж суами… что он сказал на это?..
— Ничего не сказал… Вы его, видно, еще не знаете. Не говоря ни слова, он вскочил и, сломав первую бамбуковую трость по дороге, задал ею пуджникам такой «европейский бакшиш»[4] по спинам, что толпа мгновенно разбежалась. А суами, беспощадно колотя по чем ни попало, гнался за ними целую милю, затем плюнул и уехал далее. Он ужасный силач, наш суами, и разговаривать долго не станет, — смеялся бабу.
— Но ведь таким образом вместо того, чтоб обратить их на путь истины, он только разгоняет толпу? — заметил полковник.
— Вот и выходит, что вы наш народ знаете так же мало, как и вашего союзника суами… Не успел он прибыть в Патни (местечко в 35 или 40 милях от Дехра-Дена), как толпа человек в 500 привалила депутацией от города, кланяясь ему в ноги и умоляя вернуться. Между главными просителями были те, у кого вся спина оказалась в синяках. Они привезли суами назад с самыми торжественными церемониями, на слоне, усыпая всю дорогу цветами… Он тотчас же устроил самаджу (общество), и в этой «Ария-Самадже» Дехра-Дена теперь двести членов, которые навсегда отказались от идолопоклонства и суеверия.
— А при мне, — рассказывал Мульджи, — он в Бенаресе два года тому назад разбил палкой до ста идолов на базаре и поколотил брамана. Последнего он вытащил из-за просверленной спины огромного идола Шивы, из-за которой тот вел разговор за своего бога, требуя денег на новую одежду для Шивы…
— И не поплатился он за это?
— Браман потребовал его в суд, но явилось столько заступников за него, что судья был принужден его оправдать, присудив лишь заплатить штраф за разбитых идолов. Одно нехорошо: браман в ту же ночь умер от холеры, и противники суами громко кричали, что он умер вследствие джаду (колдовства) Дайананда Сарасвати.
— А вы, Нараян, знаете чтo про суамиджи?.. Принимаете ли вы его за своего «гуру»? — спросила я.
— У меня один гуру и один бог — на земле, как и на небе, — нехотя ответил Нараян, — и никогда не будет другого…
— Кто же этот гуру и кто ваш бог?.. тайна разве?..
— Такур саиб, конечно!.. — огорошил его бабу. — Оба у него сливаются воедино…
— Ты говоришь глупости, бабу, — холодно заметил Гулаб-Синг. — Я не признаю себя достойным быть чьим бы то ни было гуру, тем менее богом. Прошу тебя не кощунствовать. Но вот мы и пришли. Сядем здесь на берегу, — добавил он, указывая на принесенные ковры и явно желая замять разговор.
Мы пришли на небольшую поляну у озера, шагов за двести, триста от бамбукового леса. Теперь звуки волшебного оркестра доносились до нас слабо и урывками. Мы сидели против ветра, и они долетали лишь как полный гармонии шепот, совершенно уже напоминая тихое пение Эоловой арфы и не имея в себе более ничего неприятного или резкого. Напротив, эти звуки придавали еще более поэтический колорит этой сцене.
Мы расселись на разостланных для нас коврах, и от усталости, так как я была на ногах с четырех часов утра, мной сильно овладевал сон. Мужчины продолжали разговаривать о суами и о «пудже», а я крепко задумалась, и мало-помалу, как это всегда случается, разговор стал долетать до меня лишь урывками…
— Проснитесь!.. — расталкивал меня полковник. — Вот такур говорит, что вам не следует засыпать под лунным светом…
Совсем я не засыпала, хотя действительно сон сильно одолевал меня, а просто задумалась. Но я даже и не отвечала, до такой степени лень овладевает человеком под подобным небом…
— Да ради Бога, проснитесь же! — надоедал мне полковник. — Вы только взгляните на эту луну… на картину вокруг нас. Видали ли вы что-либо великолепнее этой панорамы? Смотрите…
«Вот взошла луна златая»…

завертелось у меня в голове. Воистину то была «луна златая». В эту минуту она испускала целые потоки золотистого света, обливала каскадами волнующееся у наших ног озеро, осыпала на огромное пространство золотою пылью каждую травку, каждую былинку и камешек. Ее желто-серебристый шар быстро скользил вверх по темно-голубому, усеянному мириадами огромных, блестящих звезд небу, сияя над нашими головами. Сколько бы лунных ночей ни пришлось видеть в Индии, каждый раз найдутся новые и неожиданные эффекты… Подобных картин не описывают; их невозможно изобразить ни на полотне, ни словами; их можно только чувствовать. Но что за невыразимое величие и красота! В Европе, даже на юге, обыкновенно полная и яркая луна гасит вокруг себя на большое пространство звезды, и наибольшие из них меркнуть в ее сиянии. Здесь совершенно напротив: словно громадная жемчужина, осыпанная кругом бриллиантами, катится она по небесному, точно из синего бархата своду. При этом лунном сиянии можно не только читать мелко написанное письмо, но и свободно различать все тени окружающей зелени, что в Европе немыслимо. Взгляните на деревья, на статные пальмы с их раскинутыми веером верхушками во время полной луны! С самой минуты восхода месяца его луч начинает ползти сверкающей серебряной чешуей по обращенной к нему стороне дерева от верхушки все ниже и ниже, пока не зальет всего растения морем света. Безо всяких метафор, вся поверхность листвы кажется всю ночь утопающей под переливающимися дрожащими волнами серебра, в то время как из-под листьев является чернее и мягче черного бархата. Но горе неосторожному новичку, горе заглядевшемуся на луну с непокрытою головой смертному! Опасно не только что уснуть, но даже и слишком долго зазеваться на целомудренную индийскую Диану. Припадки падучей болезни, безумие, часто смерть, — вот наказания, посылаемые ее коварными стрелами современному Актеону, осмелившемуся лицезреть жестокую дщерь Латоны в ее полной красе. Оттого здесь ни днем, ни ночью, ни европейцы, ни туземцы не снимают на дворе своих топи и пёгёри. Даже наш бабу, прохлаждавшийся целые дни с непокрытою головой под солнцем, надевал ночью во время луны белую шапочку.
Огни, как нам предсказал такур, зажигались один за другим на материке, и давно уже мелькали вдали черные силуэты поклонников. Их дикие священные песни и громкие возгласы — Хёрри, Хёрри, Маха-део[5], — доносились до нас с того берега громко и отчетливо. А тростники, под напором ветра, раскачивая свои стройные стволы, отвечали им нежными музыкальными фразами… Становилось жутко на душе, чувствовалось какое-то странное опьянение при этой обстановке, и идолопоклонство в этих погрязших в вековом невежестве, но глубоко поэтических страстных натурах являлось менее отталкивающим, казалось понятнее. Индус — прирожденный мистик, а чарующая природа его страны сделала из него ярого пантеиста.
Где-то далеко в лесу заиграла альгуджа, род индийской свирели, с семью отверстиями. При этих звуках мигом взбудоражилось и встрепенулось целое обезьянье семейство, спавшее в листве соседнего дерева. Две-три макашки тихо спустились на землю и стали оглядываться, как бы поджидая кого.
— Это у вас чтo же за Орфей, чарующий и людей? — осведомились мы.
— Факир, вероятно: альгуджа обыкновенно призывает священных обезьян к пище. Некогда жившая на этом острове коммуна факиров теперь переселилась в старую пагоду, неподалеку отсюда в лесу. Там им более поживы от прохожих; оттого они и бросили остров…
— А может от того, что оглохли, — выразила невинное мнение проснувшаяся и подошедшая к нам между тем мисс Б*.
— Кстати об Орфее, — спросил такур, — известно ли вам, что лира этого греческого героя-полубога была далеко не первою, которая обладала способностью очаровывать и людей, и зверей, и даже самые реки? Некий китайский «музыкальный артист» (как их зовут в Англии) Куи[6], живший да тысячу лет до предполагаемой учеными эры Орфея, выражается так: «когда я играю на моем кинге, то все дикие звери сбегаются и, очарованные моей мелодией, строятся в ряды предо мной»…
— Это вы где же читали?
— Мог бы вычитать даже в сочинениях ваших западных ориенталистов, так как это сведение находится и там. Но собственно я нашел это в древней санскритской рукописи (перевод с китайского) второго столетия до вашей эры; оригинал же находится в древнем сочинении, известном под именем «Хранитель пяти главных добродетелей» — род хроники или трактата о музыкальном развитии в Китае, написанный по приказанию императора Хоанг-ти за несколько сот лет до вашей эры.
— Да разве китайцы когда чтo понимали в музыке? — рассмеялся полковник. — Я слышал и в Калифорнии, и в других местах заезжих артистов из Небесной Империи… Их музыкальная какофония способна с ума свести человека на месте…
— То же самое многие из вас, западных музыкантов, говорят и про нашу — как древнеарийскую, так и современную музыку индусов. Но, во-первых, понятие о мелодии — вещь совершенно условная; а во-вторых, есть большая разница между знанием музыкальной техники и применением этого знания к развитию мелодий, доступных всякому, — как образованному, так и необразованному — уху. В техническом отношении музыкальная пьеса может быть превосходна, а сама мелодия являться вполне непонятною и даже неприятною для непривыкшего к ней уха. Ваши самые известные оперы, например, кажутся нам, индусам, каким-то диким хаосом, каскадом неприятно резких, перепутанных звуков, в которых мы ровно ничего не смыслим, а только получаем, слушая их, головную боль. Я бывал не раз и в Лондонской и в Парижской опере, слушал Россини и Мейербера; я желал отдать себе отчет в моих впечатлениях и слушал с величайшим вниманием. Признаюсь, я предпочитаю наши простые туземные мелодии всем произведениям ваших лучших художников в Европе. Первые мне вполне доступны, а вторых я вовсе не понимаю, и они так же мало меня трогают, как и наши национальные напевы вас. Но, оставляя всякие «напевы» в стороне, скажу вам, что не только наши предки, но даже и предки китайцев, конечно, не уступают вам, европейцам, если не в инструментальной технике, то в музыкальной «технологии» и особенно в отвлеченных понятиях о музыке.
— Арийские народы древности, быть может, и не уступают нам, но допустить то же самое в туранской расе китайцев трудно, — спорил наш президент.
— Но музыка природы была везде первою ступенью к музыке искусства. Мы предпочитаем первую, и поэтому держимся ее веками. Наша музыкальная система есть величайшее искусство, если — извините этот кажущийся парадокс — избегать всего искусственного; то есть она отвергает в своих мелодиях все звуки, не входящие в реестр живых голосов в природа. Китайцы именно этого-то и не делают. Китайская система, например, содержит в себе восемь главных звуков, служащих как бы камертоном для всех других происходящих от главного звука тонов, которые и классифицированы под именами их родоначальников. Эти восемь звуков суть: метал, камень, шелк, бамбук, тыква, глиняная посуда, кожа, дерево. Поэтому у них являются: металлические, деревянные, глиняные, тыквенные, кожаные, бамбуковые и каменные тоны. Таким образом и мелодии у них не может быть никакой, а выходит один сумбур: их музыка состоит из перепутанных серий отдельных нот. Их императорский гимн, например, есть ряд одних длинных, бесконечно вытягиваемых звуков в унисон. Но у нас все своеобразно и самобытно; мы, индусы, обязаны нашею музыкой одной живой природе, а не неодушевленным предметам. Мы, в высшем значении этого слова, пантеисты; поэтому и музыка наша, так сказать, пантеистическая. Но вместе с тем она и в высшей степени научная. С самой колыбели человечества арийские народы, вышедшие первыми из младенчества, стали прислушиваться к голосам природы и нашли, что обе, мелодия и гармония, соединяются лишь в одной нашей великой матери. В ней нет ни фальшивых, ни искусственных нот, и вот человек, венец ее создания, пожелал подражать ее звукам. В совокупности все эти звуки (по единодушному показанию ваших же физиков) сливаются в один тон, который мы слышим, когда умеем прислушиваться, в неумолкаемом шелесте листвы больших лесов, в журчании вод, в реве океана и бури, и даже в отдаленном гуле больших городов. Этот тон — средний F, основной тон во всей природе. В наших мелодиях он нам служит исходною точкой, которую мы воспроизводим с первой ноты и вокруг которой группируются все прочие. Заметив, что верхние, нижние и средние ноты имеют каждая своего типического представителя в животном царстве; что козел, павлин, бык, попугай, лягушка, тигр, слон и т. д. имеют, каждый из них, свою особенную ноту, наши предки стали прислушиваться и нашли, что всякая из этих нот соответствует одному из семи главных тонов. Так была открыта и основана октава. На подразделения же и размер их навели сложные звуки тех же животных.
— О вашей древней музыке, — ответил полковник, — и о том, изобрели ли что в музыке ваши предки или нет, я, конечно, ничего не знаю. Но, признаюсь, слушая пение ваших современных индусов, я никак бы не мог заподозрить их в знакомстве с какою бы то ни было музыкой.
— Это потому, что вы еще никогда не слыхали настоящего певца. Поезжайте в Пуну и посетите «Гайан-Самадж»[7], и только тогда мы возобновим этот разговор. До тех пор напрасно спорить…
— Музыка древних арийцев, — внезапно вмешался бабу за честь своей родины, — растение допотопное и почти исчезнувшее из Индии, но все же достойное полного внимания и изучения. Это вполне доказано теперь моим соотечественником, раджой Сурендронаф-Тагором[8], который, по сознанию лучших музыкальных критиков Англии, твердо установил права древней Индии «считаться матерью музыкальной науки». Каждая школа — итальянская, немецкая и древнеарийская — родилась в свой особенный период, развилась в своем исключительном климате и при совершенно различной обстановке. И как всякая из этих школ имеет свою особенность, а для своих последователей и прелесть, так и наша школа не представляет собою исключения. Только в то время, как вы, европейцы, приучены к мелодиям Запада и хорошо знакомы с вашими школами, наша музыкальная система, как и многое другое в Индии, вам еще совершенно неизвестна. Поэтому, осмеливаюсь заявить, что вы, полковник, и судить о ней не имеете права…
— Не горячись, бабу. Всякий имеет право если не судить, то расспрашивать о незнакомом ему предмете, иначе он никогда и не узнает истины… Если бы, — продолжал такур, — музыка индусов принадлежала (как говорит бабу) к столь же мало отдаленной от нас эпохе, как и европейская, соединяя в себе при том, как последняя, все выработанные в разные эпохи и различными музыкальными системами достоинства, то быть может знатоки и поняли бы и лучше оценили бы ее. Но наша музыка принадлежит к доисторическим временам. За исключением разве древних египтян (которые, если судить по двадцатиструнной арфе, найденной Брюсом в одной из Фивских гробниц, были тоже посвящены в музыкальные таинства гармонии), мы, индусы, являемся единственным знакомым с музыкой народом в те еще времена, когда все другие нации на земном шаре боролись со стихиями за одно право своего существования. Мы обладаем сотнями санскритских рукописей о музыке, никогда еще не переведенных даже и на туземные языки. В глубокую древность этих трактатов (от 4000 до 8000 лет) мы, индусы, несмотря на все отрицательные доводы ваших ориенталистов, вполне верим и будем упорствовать в этой вере, ибо мы их читали и изучали, а европейские ученые их пока и в глаза не видали. Таких трактатов, написанных в разные и самые отдаленные эпохи, у нас много, и все они согласуются в своих показаниях, доказывая нам яснее дня, что в Индии музыка была уже известна и приведена в систему, когда современные цивилизованные нации жили еще на западе Европы как дикие племена. Но все это не дает нам однако права требовать, чтобы вам, европейцам, нравилась наша музыка, к которой не приучены ваши уши и духа коей вы неспособны пока еще понять… Мы можем до некоторой степени объяснить вам ее технику, дать вам некоторое понятие о ней как о науке; но создать в вас то, чтo арийцы называли ракти, или способность человеческой души воспринимать и очаровываться совокуплениями различных звуков в природе — альфа и омега нашей музыкальной системы — никто не может, как не могут заставить и нас упиваться мелодиями Беллини.
— Но почему же? — горячился полковник, — и что это за тайная сила такая в вашей музыке, которую способны понять одни вы, азиаты? Если мы с вами разнимся в цвете кожи, то ведь за то наш органический механизм один и тот же. Другими словами, та физиологическая конструкция костей, крови, нерв, жил и мускулов, из которой состоит индус, имеет столько же частей, связанных одна с другою по совершенно такому же плану или модели, как и живой механизм, известный под именем американца, англичанина или всякого другого европейца. Они, являясь на свет из одной и той же мастерской природы, имеют одно начало, как один и тот же конец: физиологически говоря, мы дубликаты друг друга…
— Физиологически — да, и даже психологически, если бы только не вмешивалось между нами воспитание, которое, что ни говори, выворачивает природу человека в ту или другую сторону, изменяя не только умственное, но и душевное направление его: в иных случаях совершенно погашая в нем божественную искру, в других — раздувая и даже превращая ее в неугасимый маяк, служащий путеводною звездой его умственных способностей на всю жизнь.
— Так. Но все же это едва ли может иметь такое сильное влияние на физиологию уха.
— Ошибаетесь опять. Если в физическом или скорее в физиологическом отношении рассматриваемый как человеческая машина индус ничем не разнится от европейца, то вследствие совершенно своеобразного воспитания, в умственном и психическом, особенно в психическом отношении, оба диаметрально отличаются один от другого, представляя как бы два различных вида в природе. Вспомните лишь, насколько цвет лица, сложение, способность к произрождению, жизненность и все наследственные качества чисто физических отправлений изменяются со временем вследствие климатических условий, пищи и обиходной обстановки человека (новейшая научная маска ваших материалистов, если не ошибаюсь, для удобнейшего игнорирования более отвлеченных тайн бытия), и вы получите ответ на ваш вопрос. Примените этот самый закон постепенного перерождения уже не к физическому, а чисто психическому элементу в человеке, и вы узрите те же результаты. Изменяя воспитание души, вы изменяете ее способности. Там, где она прежде наслаждалась, усматривая нечто вполне недоступное иначе воспитанной душе, она уже не чувствует ничего кроме скуки и пред нею является один хаос… Вы, например, верите, — и верите лишь на основании доказанного вековым опытом, — что гимнастика, укрепляя мускулы, не только развивает тело человеческое, но и способна как бы переродить его; мы же, индусы, идем одною ступенью выше: мы верим, вследствие тысячелетних опытов и объективных демонстраций, что существует гимнастика и для души, как для тела. Это наша тайна, тайна униженных, порабощенных одной животной силой индусов, и проникнуть в эту тайну мы не дозволим никому, кроме горсти избранных, но она может быть доказана вам в свое время… Что постепенно одаряет глаз моряка зрением орла, акробата ловкостью и силой обезьяны, бойца — железными мускулами? Упражнение и один навык, скажете вы. Так почему же не предположить такую же способность и в душе человека, как в его теле? Разве только потому, что современная наука или совсем отвергает душу, не допускает и не признает в ней отдельной от тела личности?..
— Полно, такур. Вы-то уж должны бы знать, что я верю как в душу, так и в ее бессмертие…
— Мы верим в бессмертие духа, а не души… Впрочем это нейдет к делу. Итак, вы должны согласиться, что упражнением всякая дремлющая в душе человеческой способность может быть доведена до высшей точки своей силы и деятельности, равно как вследствие неупотребления и отвычки каждая такая способность может и заглохнуть, и даже окончательно исчезнуть. Природа так ревнива к своим дарам, что в нашей власти систематически развивать или убивать в наших потомках — и даже в продолжение весьма немногих поколений — какой угодно физический или умственный дар, просто вследствие одного упражнения или полного пренебрежения…
— Но ведь этим вы все-таки не объясняете мне тайной прелести ваших национальных мелодий…
— К чему входить в подробности, когда вы сами должны видеть, что мое объяснение есть общий ключ к разрешению не только вашего вопроса, но и мириады других задач? Ухо индуса приучено веками схватывать один род комбинаций слуховых волн или атмосферических вибраций, а ухо европейца привыкло к другому роду; поэтому где душа первого наслаждается, там душа последнего не чувствует ничего, а уши страдают. Я мог бы на этом и остановиться, так как объяснение, кажется, столь же просто, как оно и понятно; но желаю пробудить в вас нечто более чувства удовлетворенного любопытства. То, что я вам сказал, разъясняет тайну лишь с ее физиологической стороны. Оно является столь же понятным, как и факт, что мы, индусы, безнаказанно едим, например каждый день целыми горстями пряности, от одной крошки коих у вас могло бы сделаться чуть не воспаление в кишках. Наши слуховые нервы, в начале времен тождественные в своих способностях с вашими, переродились вследствие векового упражнения и сделались столь же отличными от ваших, как и цвет нашей кожи и наши желудки. Прибавьте к этому, что глаз наших кашмирских ткачей, мужчин и женщин, отличается способностью различать ровно 300 тенями более, нежели глаз европейца, — это по показанию ваших ученейших физиков и лионских фабрикантов, — и всякий поймет, как легко разъяснение кажущейся проблемы. Навык, закон наследия, все, что угодно… Но вы, прибыв из Америки изучать индусов и их религию, никогда не поймете последней, если прежде не научитесь знать, как тесно, как почти неразрывно связаны все наши науки не с современным, конечно, ортодоксальным, невежественным браманизмом, а с философией нашей первобытной религии Вед.
— Но что же, например, музыка имеет общего с Ведами?..
— Многое — почти все. Как то было у древних египтян и китайцев, так и у нас: все звуки в природе, а поэтому и музыка находились в прямой связи с астрономией и математикой, то есть с планетами, знаками зодиака, с солнечным и лунным течением и с числами; а особенно с тем, в самом существовании чего ваши ученые еще не совсем уверены, с аказой, или эфиром пространства. Учение о «музыке сфер» родилось здесь, а не в Греции, или Италии, куда его ввез Пифагор лишь по окончании своих занятий с гимнософистами Индии. И, конечно, лучше кого бы то ни было, и до, и после него, знал этот великий философ, — единственный из западных мудрецов, открывший до Коперника и Галилея гелиоцентрическую систему мира, — насколько малейший звук в природе зависит от аказы и ее соотношений. Одна из четырех Вед, «Самма Веда», вся состоит из пения. Это — собрание гимнов и мантр, петых во время жертвоприношений «богам», то есть стихийным силам. Понятно, что при знакомстве с естествознанием (а наши древние жрецы если и не были знакомы с естественными науками по новейшим методам химии и физики, зато знали много такого, до чего современные ученые еще не добрались), жрецы подчас и заставляли стихийных «богов» или слепые силы природы отвечать их молитвам различными знамениями. В этих мантрах каждый звук, малейший переход рассчитан и имеет свое значение; а, имея причинность, должен иметь, конечно, и свое действие. «Учение о звуке, говорит профессор Лесли, есть бесспорно самое неуловимое, тонкое и сложное изо всей серии физических наук». А если кто когда уловил в полном совершенстве это учение, то, конечно, это древние «риши», наши философы и святые, оставившие нам в наследство Веды…
— Я теперь начинаю лучше понимать, откуда взялось начало всех мифологических сказок греческой древности, — задумчиво проговорил полковник. — Басни о свирели бога Пана и его «сиринксе», семитростниковой дудке, о фавнах, сатирах и даже о лире самого Орфея… Я знаю, что древние греки имели мало понятия о гармонии, и, конечно, не их ритмические декламации в драмах (вероятно, никогда не доходившие даже до высоты современного, самого простого речитатива), поддерживаемые слабою лирой да свирелью Пана, могли когда-либо внушить им мысль о всечарующей лире Орфея. Я сильно начинаю склоняться к мнению многих из наших известных филологов и ученых. Подозреваю, что Орфей, самое имя коего Ὀρφεύς, то есть темнокожий, свидетельствует, что даже между смуглыми греками он считался еще смуглее их самих, — выходец из Индии. Таково было мнение Ламприера и нескольких других…
— Ваше подозрение, быть может перейдет и в действительность когда-нибудь. Нет никакого сомнения, что самый высокий и чистый из музыкальных стилей древности принадлежит Индии. У нас все наши легенды приписывают магическое влияние музыке, как дару и науке, прямо ниспосланным на землю богами. И хотя мы вообще приписываем все искусства небесному откровению, но музыка стоит во главе всех прочих. Изобретение вины, инструмента вроде вашей гитары, принадлежит Нараде, сыну Брамы. Вы будете очень смеяться, если я вам скажу, например, что наши древние ундгатри (певчие жрецы), обязанностью коих было служить при ядайи (жертвоприношении), знали кое-что из неведомых тайн естества в таком совершенстве, что посредством известных им комбинаций производили, безо всякого фокуса, заметьте, явления, которые во времена невежества принимались за проявление сверхъестественной силы. Явления, производимые «ундгатри» и «радж-йогами», для посвященных вполне естественны, сколько бы ни казались чудесными непосвященным.
— Но разве вы… совсем, так-таки совсем не верите в наших духов? — приставала к нему мисс Б***. Она сильно побаивалась такура.
— Если позволите, совсем не верю.
— А… в медиумов?..
— Еще менее, уважаемая леди. Но в медиумизм, для которого у нас существует испокон века другое название — бхута-дак, в буквальном переводе «постоялый двор для чертей»[9], верю, как и во всякую другую психическую болезнь. О настоящих медиумах сожалею, стараюсь им помочь, когда могу; а шарлатанов глубоко презираю, редко пропуская случай изобличать таких…
Предо мною промелькнула сцена в притоне ведьмы у «Мертвого города», катящийся с горы пойманный браман-оракул и бегство старухи. Теперь для меня стало ясно то, чего я прежде не понимала: Нараян действовал по приказанию такура…
— Наши анга-тьене, — продолжал последний, — или «одержимые» этою неведомой для непосвященного «силой», в которой спириты видят духов, суеверные видят чорта, скептики — фокус и обман, а настоящие ученые — не открытую еще наукой силу природы, всегда почти слабые женщины или дети. Вы стараетесь еще более развивать в таких их страшную душевную болезнь, мы же ищем спасти их от этой «силы», о которой вы ничего не знаете и о которой поэтому не стоит теперь рассуждать… Мы, сыны Индии, десять веков находимся в неволе у разных и часто не стoящих нас народов… Но покорившие нас нации покорили только наши тела, не нас самих[10]. С нашими душами им никогда не справиться! Майяви-рупа[11] настоящего ария — свободна как сам Брам; скажу более: для нас, в нашей религии и философии, он — наш дух — и есть сам Брама, выше которого стоит один неведомый, вездесущий и всемогущий дух Парабрама. Нашей майявирупы не покорить ни англичанам, ни даже вашим «духам». Ей никогда не быть рабой… А теперь пойдемте спать.

Сноски
________________________________________
1. То есть без обуви. – Прим. ред.
2. Сальто-мортале, смертельные прыжки (фр.). – Прим. ред.
3. На этот род бамбука постоянно нападает маленький жучок, который пробуравливает в очень скором времени большие дыры в совершенно пустом стволе тростника, где и задерживается ветер.
4. Удар тростью здесь зовется народом «европейский бакшиш» или «бамбуковый бакшиш»; последнее слово в повсеместном употреблении в Азии.
5. Хёрри — одно из имен Шивы, а «Маха-део» — великий бог.
6. Какая случайность! Кюи — имя известного петербургского музыканта; только ни звери, ни люди не пляшут под его музыку.
7. По всей Индии устраиваются теперь музыкальные общества для возрождения национальной древней музыки. Одно из них Гайан-Самадж (Gaian-Samaj) в Пуне.
8. Раджа Сурендронаф Тагор — доктор музыки, кавалер великого множества почетных орденов, между прочим, от короля португальского и императора австрийского, за свое сочинение «О музыке арийцев».
9. Слово дак — трактир, постоялый двор, а бхута — злая душа умершего человека, которой вследствие ее грехов преграждена дорога в мокшу — небесную обитель — и которая присуждена скитаться на земле. В философии индусов нет «чертей» или падших ангелов.
10. Вендантины или последователи философской системы Санкарачарьи, говоря о себе, редко употребляют слово «я», а говорит, например: «это тело пошло», «эта рука взяла» и т. д., во всем касающейся физических или автоматических действий человека. «Я», «он» употребляется ими лишь касательно умственных отправлений. «Я думал», «я желаю идти» и пр. Тело в их глазах — одна шелуха, наружная оболочка внутреннего, невидимого человека, который и есть настоящий «я».
11. «Майявирупа» буквально — тело иллюзии или майи, настоящий ego; «кама-рупа» — тело желания или воли, произвольно созданное нашим сильным желанием (обладающим творческой силой, по понятиям индусов) — двойник наш, который и является там, куда желание посылает его. При жизни таких внутренних тел у человека де столько же, сколько в луковице кожиц — каждое нежнее и тоньше, и каждое носит свое особое название, как обладающее полной независимостью от тела. После де смерти, когда земной жизненный принцип умирает вместе с телом, все эти внутренние тела соединяются во единое тело и, смотря по заслугам, либо поставлены на столбовую дорогу к мокше, на которой до окончательного освобождения от оков материи бесчисленное множество «станций», и тогда такая душа зовется дева (божественной); или же она делается бхута — злою душой, и мучится на земле между скитанием в невидимом мире и трансмигрицией в разных нечистых животных. В первом случае, — дева не станет сообщаться с живыми. Единственная нить, связывающая ее с землей, — загробная привязанность к тем, кого она любила и над кем она простирает свое влияние и покровительство и после смерти. Любовь переживает все другие земные чувства, и дева может являться любимым людям во сне, или иллюзией (майя) на секунду, и не иначе, так как тело девы начинает постепенно, с минуты освобождения из земных оков, изменяться: с каждым переходом из одной сферы в другую она теряет кое-что из своей объективности, делаясь все неуловимее. Она де родится, живет и умирает в каждой новой сфере или локе, которая становится все субъективнее и чище; а в переходных состояниях она «дремлет в аказе» — в эфире. Наконец, освободясь от последнего земного помышления и греха — она становится ничем в вещественном смысле. Она потухает, как пламя, и, слившись в одно с Парабрамой, живет в вечности жизнью духа, о которой ни наши материальные концепции, ни язык не в состоянии создать себе представления. Но «вечность» Парабрамы не есть «вечность» души. Последняя, по выражению Веданты, есть вечность в вечности. Насколько ни была бы жизнь души святою, но так как она имела свое начало и свой конец, то и заслуги, как и грехи ее, не могут награждаться или наказываться «вечностью Парабрамы». Это было бы противно справедливости, «несоразмерно», — говорит философия Веданты. «Один дух живет в вечности, не имеет ни начала ни конца, ни окраин, ни границ, ни центральной точки». Дева живет в Парабраме, как капля воды в океане, до будущего возрождения мира из пралайи (периодически наступающий хаос, разрушение, или, скорее, исчезновение всех миров из области объективности). С новым великим циклом, махайуг , она отделяется от «вечного», притягиваемая жизнью в объективных мирах, как капля воды притягивается солнцем и конкретируется по обратной дороге на землю, из сферы в сферу, пока снова не опустится в грязь нашей планеты, и, пройдя малый цикл, снова не начнет подыматься на противоположной стороне круга. Так она вращается в вечности Парабрамы переходя от одной концепциальной меньшей вечности в другую. Каждая из этих «человеческих», то есть доступных уму, вечностей состоит де из 4 320 000 000 лет объективной и стольких же субъективной жизни в Парабраме (где индивидуальность души, по учению Веданты, вовсе не исчезает, как то полагают некоторые европейские ученые), то есть всего 8 640 000 000 лет. Эта цифра достаточна, по их понятиям, как для искупления самых ужасных грехов, так и для пожинания плодов добрых дел такого скоропреходящего периода, как жизнь человеческая. Одни души бхутов, когда в них угасает последняя искра раскаяния и желания изгладить грехи, испаряются под конец. Тогда их божественный, неумирающий дух, отделясь от души навсегда, возвращается к своему первобытному источнику, душа рассеивается на свои примордиальные атомы и ego погружается во мрак вечного бессознания. Ее личность пропадает. Такова философия Веданты касательно духовного человека. Поэтому индусы и не верят в возврат духов на землю, кроме случаев бхутов.